Неточные совпадения
— Стрела бежит, огнем палит, смрадом-дымом
душит. Увидите меч огненный, услышите голос архангельский…
горю!
Все эти дни Долли была одна с детьми. Говорить о своем
горе она не хотела, а с этим
горем на
душе говорить о постороннем она не могла. Она знала, что, так или иначе, она Анне выскажет всё, и то ее радовала мысль о том, как она выскажет, то злила необходимость говорить о своем унижении с ней, его сестрой, и слышать от нее готовые фразы увещания и утешения.
Мы тронулись в путь; с трудом пять худых кляч тащили наши повозки по извилистой дороге на Гуд-гору; мы шли пешком сзади, подкладывая камни под колеса, когда лошади выбивались из сил; казалось, дорога вела на небо, потому что, сколько глаз мог разглядеть, она все поднималась и наконец пропадала в облаке, которое еще с вечера отдыхало на вершине Гуд-горы, как коршун, ожидающий добычу; снег хрустел под ногами нашими; воздух становился так редок, что было больно дышать; кровь поминутно приливала в голову, но со всем тем какое-то отрадное чувство распространилось по всем моим жилам, и мне было как-то весело, что я так высоко над миром: чувство детское, не спорю, но, удаляясь от условий общества и приближаясь к природе, мы невольно становимся детьми; все приобретенное отпадает от
души, и она делается вновь такою, какой была некогда и, верно, будет когда-нибудь опять.
— Ох, батюшка, осьмнадцать человек! — сказала старуха, вздохнувши. — И умер такой всё славный народ, всё работники. После того, правда, народилось, да что в них: всё такая мелюзга; а заседатель подъехал — подать, говорит, уплачивать с
души. Народ мертвый, а плати, как за живого. На прошлой неделе
сгорел у меня кузнец, такой искусный кузнец и слесарное мастерство знал.
Собакевич слушал все по-прежнему, нагнувши голову, и хоть бы что-нибудь похожее на выражение показалось на лице его. Казалось, в этом теле совсем не было
души, или она у него была, но вовсе не там, где следует, а, как у бессмертного кощея, где-то за
горами и закрыта такою толстою скорлупою, что все, что ни ворочалось на дне ее, не производило решительно никакого потрясения на поверхности.
Замечу кстати: все поэты —
Любви мечтательной друзья.
Бывало, милые предметы
Мне снились, и
душа моя
Их образ тайный сохранила;
Их после муза оживила:
Так я, беспечен, воспевал
И деву
гор, мой идеал,
И пленниц берегов Салгира.
Теперь от вас, мои друзья,
Вопрос нередко слышу я:
«О ком твоя вздыхает лира?
Кому, в толпе ревнивых дев,
Ты посвятил ее напев?
Певец Пиров и грусти томной,
Когда б еще ты был со мной,
Я стал бы просьбою нескромной
Тебя тревожить, милый мой:
Чтоб на волшебные напевы
Переложил ты страстной девы
Иноплеменные слова.
Где ты? приди: свои права
Передаю тебе с поклоном…
Но посреди печальных скал,
Отвыкнув сердцем от похвал,
Один, под финским небосклоном,
Он бродит, и
душа его
Не слышит
горя моего.
Что было следствием свиданья?
Увы, не трудно угадать!
Любви безумные страданья
Не перестали волновать
Младой
души, печали жадной;
Нет, пуще страстью безотрадной
Татьяна бедная
горит;
Ее постели сон бежит;
Здоровье, жизни цвет и сладость,
Улыбка, девственный покой,
Пропало всё, что звук пустой,
И меркнет милой Тани младость:
Так одевает бури тень
Едва рождающийся день.
Татьяна слушала с досадой
Такие сплетни; но тайком
С неизъяснимою отрадой
Невольно думала о том;
И в сердце дума заронилась;
Пора пришла, она влюбилась.
Так в землю падшее зерно
Весны огнем оживлено.
Давно ее воображенье,
Сгорая негой и тоской,
Алкало пищи роковой;
Давно сердечное томленье
Теснило ей младую грудь;
Душа ждала… кого-нибудь...
Знать, видно, много напомнил им старый Тарас знакомого и лучшего, что бывает на сердце у человека, умудренного
горем, трудом, удалью и всяким невзгодьем жизни, или хотя и не познавшего их, но много почуявшего молодою жемчужною
душою на вечную радость старцам родителям, родившим их.
Но Тарасу Бульбе не пришлись по
душе такие слова, и навесил он еще ниже на очи свои хмурые, исчерна-белые брови, подобные кустам, выросшим по высокому темени
горы, которых верхушки вплоть занес иглистый северный иней.
Стоны и шумы, завывающая пальба огромных взлетов воды и, казалось, видимая струя ветра, полосующего окрестность, — так силен был его ровный пробег, — давали измученной
душе Лонгрена ту притупленность, оглушенность, которая, низводя
горе к смутной печали, равна действием глубокому сну.
Он встал на ноги, в удивлении осмотрелся кругом, как бы дивясь и тому, что зашел сюда, и пошел на Т—в мост. Он был бледен, глаза его
горели, изнеможение было во всех его членах, но ему вдруг стало дышать как бы легче. Он почувствовал, что уже сбросил с себя это страшное бремя, давившее его так долго, и на
душе его стало вдруг легко и мирно. «Господи! — молил он, — покажи мне путь мой, а я отрекаюсь от этой проклятой… мечты моей!»
Душа здесь у меня каким-то
горем сжата,
И в многолюдстве я потерян, сам не свой.
Нет! недоволен я Москвой.
— Говорил он о том, что хозяйственная деятельность людей, по смыслу своему, религиозна и жертвенна, что во Христе сияла
душа Авеля, который жил от плодов земли, а от Каина пошли окаянные люди, корыстолюбцы, соблазненные дьяволом инженеры, химики. Эта ерунда чем-то восхищала Тугана-Барановского, он изгибался на длинных ногах своих и скрипел: мы — аграрная страна, да, да! Затем курносенький стихотворец читал что-то смешное: «В ладье мечты утешимся, сны
горе утолят», — что-то в этом роде.
Лекция была озаглавлена «Интеллект и рок», — в ней доказывалось, что интеллект и является выразителем воли рока, а сам «рок не что иное, как маска Сатаны — Прометея»; «Прометей — это тот, кто первый внушил человеку в раю неведения страсть к познанию, и с той поры девственная, жаждущая веры
душа богоподобного человека
сгорает в Прометеевом огне; материализм — это серый пепел ее».
«Ночью писать, — думал Обломов, — когда же спать-то? А поди тысяч пять в год заработает! Это хлеб! Да писать-то все, тратить мысль,
душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть,
гореть, не знать покоя и все куда-то двигаться… И все писать, все писать, как колесо, как машина: пиши завтра, послезавтра; праздник придет, лето настанет — а он все пиши? Когда же остановиться и отдохнуть? Несчастный!»
Плохо верили обломовцы и душевным тревогам; не принимали за жизнь круговорота вечных стремлений куда-то, к чему-то; боялись как огня увлечения страстей; и как в другом месте тело у людей быстро
сгорало от волканической работы внутреннего, душевного огня, так
душа обломовцев мирно, без помехи утопала в мягком теле.
С полгода по смерти Обломова жила она с Анисьей и Захаром в дому, убиваясь
горем. Она проторила тропинку к могиле мужа и выплакала все глаза, почти ничего не ела, не пила, питалась только чаем и часто по ночам не смыкала глаз и истомилась совсем. Она никогда никому не жаловалась и, кажется, чем более отодвигалась от минуты разлуки, тем больше уходила в себя, в свою печаль, и замыкалась от всех, даже от Анисьи. Никто не знал, каково у ней на
душе.
Нет, она так сознательно покоряется ему. Правда, глаза ее
горят, когда он развивает какую-нибудь идею или обнажает
душу перед ней; она обливает его лучами взгляда, но всегда видно, за что; иногда сама же она говорит и причину. А в любви заслуга приобретается так слепо, безотчетно, и в этой-то слепоте и безотчетности и лежит счастье. Оскорбляется она, сейчас же видно, за что оскорблена.
Знал я ее за женщину прекрасной честности, да и
горе ее такое трогательное, — думаю: отдаст или не отдаст — господь с ней, от полутораста рублей не разбогатеешь и не обеднеешь, а между тем у нее мучения на
душе не останется, что она не все средства испробовала, чтобы «вручить» бумажку, которая могла спасти ее дело.
— Открой мне
душу, я пойму, может быть, сумею облегчить
горе, если есть…
«О чем молится? — думал он в страхе. — Просит радости или слагает
горе у креста, или внезапно застиг ее тут порыв бескорыстного излияния
души перед всеутешительным духом? Но какие излияния:
души, испытующей силы в борьбе, или благодарной, плачущей за луч счастья!..»
— Брат! — заговорила она через минуту нежно, кладя ему руку на плечо, — если когда-нибудь вы
горели, как на угольях, умирали сто раз в одну минуту от страха, от нетерпения… когда счастье просится в руки и ускользает… и ваша
душа просится вслед за ним… Припомните такую минуту… когда у вас оставалась одна последняя надежда… искра… Вот это — моя минута! Она пройдет — и все пройдет с ней…
И бабушку жаль! Какое ужасное, неожиданное
горе нарушит мир ее
души! Что, если она вдруг свалится! — приходило ему в голову, — вон она сама не своя, ничего еще не зная! У него подступали слезы к глазам от этой мысли.
И только верующая
душа несет
горе так, как несла его эта женщина — и одни женщины так выносят его!» «В женской половине человеческого рода, — думалось ему, — заключены великие силы, ворочающие миром.
— Были и знакомые… Как не быть! Животики надорвали, хохочут над Данилушкой… Ох-хо-хо!
Горе душам нашим… Вот как, матушка ты наша, Катерина Ивановна!.. Не гляди на нас, что мы старые да седые: молодому супротив нас еще не уколоть… Ей-богу!.. Только вот Ивана Яковлича не было, а то бы еще чище штуку сыграли.
— Ох,
горе душам нашим! — хрипел Лепешкин, отмахиваясь обеими руками. — Ай да Катерина Ивановна, всю публику за один раз изуважила…
— Ах, раздуй тебя
горой… Миколя!.. — кричал Лепешкин, издали завидя Веревкина. — Ты как попал к нам? Да и Сергей Александрыч… Ох-хо-хо!..
Горе душам нашим…
В самых причудливых и разнообразных формах русская
душа выражает свою заветную идею о мировом избавлении от зла и
горя, о нарождении новой жизни для всего человечества.
Добряк наговорил много лишнего, но
горе Грушеньки,
горе человеческое, проникло в его добрую
душу, и даже слезы стояли в глазах его. Митя вскочил и бросился к нему.
Такая степень мнительности Мити, такая степень недоверия его даже к нему, к Алеше, — все это вдруг раскрыло пред Алешей такую бездну безвыходного
горя и отчаяния в
душе его несчастного брата, какой он и не подозревал прежде.
Еще страшнее, кто уже с идеалом содомским в
душе не отрицает и идеала Мадонны, и
горит от него сердце его и воистину, воистину
горит, как и в юные беспорочные годы.
О, он отлично понимал, что для смиренной
души русского простолюдина, измученной трудом и
горем, а главное, всегдашнею несправедливостью и всегдашним грехом, как своим, так и мировым, нет сильнее потребности и утешения, как обрести святыню или святого, пасть пред ним и поклониться ему: «Если у нас грех, неправда и искушение, то все равно есть на земле там-то, где-то святой и высший; у того зато правда, тот зато знает правду; значит, не умирает она на земле, а, стало быть, когда-нибудь и к нам перейдет и воцарится по всей земле, как обещано».
Что-то
горело в сердце Алеши, что-то наполнило его вдруг до боли, слезы восторга рвались из
души его… Он простер руки, вскрикнул и проснулся…
Грушенька плакала, и вот вдруг, когда
горе уж слишком подступило к
душе ее, она вскочила, всплеснула руками и, прокричав громким воплем: «
Горе мое,
горе!», бросилась вон из комнаты к нему, к своему Мите, и так неожиданно, что ее никто не успел остановить.
«Брак? Что это… брак… — неслось, как вихрь, в уме Алеши, — у ней тоже счастье… поехала на пир… Нет, она не взяла ножа, не взяла ножа… Это было только „жалкое“ слово… Ну… жалкие слова надо прощать, непременно. Жалкие слова тешат
душу… без них
горе было бы слишком тяжело у людей. Ракитин ушел в переулок. Пока Ракитин будет думать о своих обидах, он будет всегда уходить в переулок… А дорога… дорога-то большая, прямая, светлая, хрустальная, и солнце в конце ее… А?.. что читают?»
Тем не менее, несмотря на всю смутную безотчетность его душевного состояния и на все угнетавшее его
горе, он все же дивился невольно одному новому и странному ощущению, рождавшемуся в его сердце: эта женщина, эта «страшная» женщина не только не пугала его теперь прежним страхом, страхом, зарождавшимся в нем прежде при всякой мечте о женщине, если мелькала таковая в его
душе, но, напротив, эта женщина, которую он боялся более всех, сидевшая у него на коленях и его обнимавшая, возбуждала в нем вдруг теперь совсем иное, неожиданное и особливое чувство, чувство какого-то необыкновенного, величайшего и чистосердечнейшего к ней любопытства, и все это уже безо всякой боязни, без малейшего прежнего ужаса — вот что было главное и что невольно удивляло его.
Великое
горе души его поглощало все ощущения, какие только могли зародиться в сердце его, и если только мог бы он в сию минуту дать себе полный отчет, то и сам бы догадался, что он теперь в крепчайшей броне против всякого соблазна и искушения.
Гора Шайтан. — Река Сица. — Истоки реки Такемы. — Прибыль воды. — Переправа на плоту. — Дерсу в опасности. — Привязанное дерево. — Спасение. — Возвращение к морю. — Смешное недоразумение. — Прибрежные горные речки. — Скала Ван-Син-лаза. — Кольчатый тюлень. — Бивак около устья Кулумбе. — Тень и
душа. — Пятнистый олень.
— Да, хорошие здесь люди, — продолжал Петр Петрович, — с чувством, с
душой… Хотите, я вас познакомлю? Такие славные ребята… Они все вам будут ради. Я скажу… Бобров умер, вот
горе.
И при всем том
душа в нем была добрая, даже великая по-своему: несправедливости, притеснения он вчуже не выносил; за мужиков своих стоял
горой.
Дальше из его слов я понял, что раньше это были люди, но они заблудились в
горах, погибли от голода, и вот теперь
души их бродят по тайге в таких местах, куда редко заходят живые.
Я отдал себя всего тихой игре случайности, набегавшим впечатлениям: неторопливо сменяясь, протекали они по
душе и оставили в ней, наконец, одно общее чувство, в котором слилось все, что я видел, ощутил, слышал в эти три дня, — все: тонкий запах смолы по лесам, крик и стук дятлов, немолчная болтовня светлых ручейков с пестрыми форелями на песчаном дне, не слишком смелые очертания
гор, хмурые скалы, чистенькие деревеньки с почтенными старыми церквами и деревьями, аисты в лугах, уютные мельницы с проворно вертящимися колесами, радушные лица поселян, их синие камзолы и серые чулки, скрипучие, медлительные возы, запряженные жирными лошадьми, а иногда коровами, молодые длинноволосые странники по чистым дорогам, обсаженным яблонями и грушами…
«Вчера, — пишет она, — была у меня Эмилия, вот что она сказала: „Если б я услышала, что ты умерла, я бы с радостью перекрестилась и поблагодарила бы бога“. Она права во многом, но не совсем,
душа ее, живущая одним
горем, поняла вполне страдания моей
души, но блаженство, которым наполняет ее любовь, едва ли ей доступно».
Вечер. «Теперь происходит совещание. Лев Алексеевич (Сенатор) здесь. Ты уговариваешь меня, — не нужно, друг мой, я умею отворачиваться от этих ужасных, гнусных сцен, куда меня тянут на цепи. Твой образ сияет надо мной, за меня нечего бояться, и самая грусть и самое
горе так святы и так сильно и крепко обняли
душу, что, отрывая их, сделаешь еще больнее, раны откроются».
Долго я сам в себе таил восторги; застенчивость или что-нибудь другое, чего я и сам не знаю, мешало мне высказать их, но на Воробьевых
горах этот восторг не был отягчен одиночеством, ты разделял его со мной, и эти минуты незабвенны, они, как воспоминания о былом счастье, преследовали меня дорогой, а вокруг я только видел лес; все было так синё, синё, а на
душе темно, темно».
Сомнения! — разве совместима речь о сомнениях с мыслью о вечно ликующих детях? Сомнения — ведь это отрава человеческого существования. Благодаря им человек впервые получает понятие о несправедливостях и тяготах жизни; с их вторжением он начинает сравнивать, анализировать не только свои собственные действия, но и поступки других. И
горе, глубокое, неизбывное
горе западает в его
душу; за
горем следует ропот, а отсюда только один шаг до озлобления…
Тем не менее, как ни оторван был от жизни идеализм сороковых годов, но лично своим адептам он доставлял поистине сладкие минуты. Мысли
горели, сердца учащенно бились, все существо до краев переполнялось блаженством. Спасибо и за это. Бывают сермяжные эпохи, когда
душа жаждет, чтобы хоть шепотом кто-нибудь произнес: sursum corda! [
Горе имеем сердца! (лат.)] — и не дождется…
Почему ж не пособить человеку в таком
горе? Дед объявил напрямик, что скорее даст он отрезать оселедец с собственной головы, чем допустит черта понюхать собачьей мордой своей христианской
души.